Текст: Инна Олексийчук
Мерзавец. Да, воспитанник шестого класса Первой Киевской гимназии Всеволод Орлов, пятнадцати лет отроду, – оказался мерзавцем. А может. Даже. У-бий-цей. Какое слово-то – будто пропасть разверзается!
Шевелятся черные кроны, щупают небо. А оно – пустое, неподвижное. Молча висит над кладбищенскими решетками, кучками коричневой листвы, полустертыми знаками на памятниках.
И повсюду – слова. Ему кажется, что буквы, отделяясь от крестов, складываются в новые слова, а затем – во фразы, жгучие и жуткие. Обличающие письмена витиевато плывут, огибая фимиамный дымок из глухо позвякивающего кадила, но не улетают ввысь прозрачной струйкой, не растворяются в бездне, а оживают, пульсируя позолотой, и каждый из этой немой толпы уже знает, что это он, Орлов, виновник всего.
А когда все кончено и он, будто против воли, подступает к нарядному могильному холму, с фотографии в его трусливую (потому что так и есть) душонку строго смотрит лысый старик. Смотрит и тянет из душонки жилы. Кажется, что сейчас он приоткроет бледные губы и как всегда веско ввернет – а ведь это ты меня убил, милостивый государь. Убил и не постыдился прийти на погребение!
Сева отшатывается от могилы и под сердечные раскаты бежит к выходу – туда, где темнеют фигуры последних провожающих. Живых!
У чугунной калитки вливается в черный ручеек. Кто-то легко касается его рукава.
– Господин гимназист, барышне плохо, не поможете?
Орлов оборачивается и холодеет. Неподвижные синие глаза на пепельном лице – единственные яркие капли в этом черно-белом пространстве.
– Потримайте, сударь, Нелечку, с другого боку, – просит замученная горничная, – сиротиночку нашу бедную! – добавляет она со слезливым подвыванием.
Орлов машинально берет барышню под маленький локоть.
Синие глаза на миг оживают и останавливаются на его лице с выражением болезненной неприязни – и Сева чуть ли не в панике отводит взгляд.
Октябрьское солнце в два света пыталось согреть актовый зал гимназии.
– Вот несносный старикан этот Гималайский! – первоклассник Лева Орлов спрыгнул с подоконника, где до этого любовался бульварными тополями и вольной жизнью счастливых, не обремененных наказанием классного наставника людей. – Теперь до вечера здесь торчать!
– А кто виноват? Ты и вправду ленивый, как пленный турок, – брат Сева поиграл цепочкой от часов. – Только я-то причем? Я домой пойду.
Лева схватил брата за полу короткой гимназической куртки.
– Не пойдешь! Маман заругает!
Сева усмехнулся. Он каждый день забирал Левочку с уроков и провожал домой – после их летней хуторской жизни, тихой и безопасной до самого горизонта, маман боялась, что в городе с «бэби» обязательно что-то случится. Переедет конка, собьет извозчик, посреди бела дня его попросту выкрадут цыгане...
Обязанность «водить» братца Севе уже порядком наскучила. Что я, бонна, маман, пусть сам бежит, да и сколько тут – четверть часа, не больше. – Ну еще недельку, дорогой, а там будь как будет!
– А если Гималайскому в ножки поклониться? Мол, осознал, исправлюсь, отпустите бедное дитятко последние лучики половить.
– Не отпустит! Он мне задание дал – пять фраз выучить. Доктрина эст фруктис... вита брэвис... И еще...
Сева подхватил ранец брата и широкими шагами пошел из зала.
– Идем, фруктис! Попытаем удачу!
Левушка посеменил следом.
Василий Никифорович Гималайский, грузный старик в пенсне, с бледным голым черепом и младенческим пушком на висках, смотрел на Севу очень издалека. Когда учитель понял, о чем его просят, голубая жилка на его носу стала фиолетовой.
– Ваш младший брат... не отличается прилежанием... и это ваше влияние, Орлов! – одышка не позволила Гималайскому закончить фразу сходу, и он на полминуты замолчал, собираясь с силами. – Признайтесь, что именно вы научили его малевать шаржи на товарищей и педагогов… добиваясь сходства… выпячиванием какого-либо их недостатка…
Севе стало скучно. Левушка, красный, потный, переминался с ноги на ногу у дверей класса.
Гималайский старческой птичьей ручкой подцепил вырванный из тетради измятый листик и сунул его прямо в лицо Севе. На нем был топорно нарисован старый пингвин в пенсне. Пингвин стоял на вершине острой горы. У подножия красовалась грязная от клякс надпись: Гемалае.
Лева поднял брови и поджал губы – так было легче сдержать смех.
– Я вас слушаю, сударь, – Гималайский устало опустил голову на грудь и скрестил желтоватые пальцы.
У Севы заныло в груди. Теплый медовый октябрьский бульвар, по которому они с Левой скатывались после уроков домой, манил неудержимо.
– Что вы... имеете... сказать на это?
Гималайский едва шелестел, и Сева вдруг с удивлением увидел, что тот сейчас заснет. Вот старческие веки прикрыли глаза, вновь полуоткрылись, дернулись. И остановились.
Старший Орлов оглянулся на брата. Лева, вытянув шею, испуганно кивнул на руку учителя. Птичьи пальцы как-то неуверенно и стыдливо бегали по синему сукну со стороны сердца. Они шевелились все медленнее, пока окончательно не замерли.
– Он уже в Гималаях, – шепотом произнес Сева. Затем двумя пальцами «слизнул» со стола листик с карикатурой и быстро, стараясь не скрипеть половицами, пошел к двери. – А теперь домой.
– Но... – Левушка бросил пугливый взгляд на учителя. – Ведь... заругают!
– Я скажу, что ты извинился и тебя отпустили. Так и было бы, если б старый пингвин не уснул.
Сева через парадный вход гимназии выбежал на сверкающий под солнцем и, как калейдоскоп, сменяющий узоры и фигуры бульвар и невольно засмеялся от неудержимой радости бытия.
– Вита брэвис эст, Левка, в этом ты совершенно прав!
Гималайский умер. Умер от сердечного приступа за своим столом в учительской. Если б кто-нибудь оказался рядом, его можно было бы еще спасти, но старого учителя нашли слишком поздно.
А что будет с дочкой? Она у него, говорят, больная.
Не дочка, а внучка. Да, чахоточная. Заберут в пансион за казенный счет, других-то родственников нет.
Вот жизнь. Был человек, вот только вчера был. А сегодня в яме...
Ну, Царствие Небесное, безобидный был, неершистый, врагов не нажил…
Сева слышал обрывки фраз, ловил случайные слова, и ком вины, сначала едва слышимый и чувствуемый где-то вдали, чуть ли в другом полушарии, с каждым часом нарастал и приближался, угрожая раздавить, уничтожить его без остатка. Мерзавец, мерзавец, мерзавец. Убийца, убийца… Убийца!
– Нет, это я его погубила! Я! – на коленях перед иконами ползала Нелечка, заламывая руки и то и дело прикладываясь лбом к вымытым до блеска половицам. – Прости меня, Боже, грешную, нерадивую! Убила я дедушку-у-у-у!..
На пороге комнаты беззвучно рыдала горничная, а в прихожей, прислонившись к детскому, пахнущему сеном пальто и боясь пошевелиться, стоял Сева.
– Я не дала ему ландышевых капель в то утро! Проспала!
Сева слушал надрывные крики Нели и сам не понимал, почему не ушел сразу. Почему не ушел, когда они вместе с прислугой поднялись до дверей квартиры, или когда вдвоем уложили почти бесчувственную девочку на диван в гостиной, или, наконец, когда горничная, молчавшая всю дорогу, вдруг посыпала словами: «Благодарствуйте, сударь, сейчас дамы подъедуть, позаботяться. Ох, грех, ох, горе...»
При слове «грех» он невольно взглянул в красное лицо горничной, но тут же соскользнул взглядом на родинку на ее щеке. С недавних пор Сева просто не мог глядеть людям в глаза.
– Я искуплю, я в монастырь уйду, в Княгинин, там, где больница. Буду за больными ходить, лекарства давать, – снова услышал Сева Нелечкин голос.
Сейчас в нем уже не было слышно слез, она говорила быстро и сухо.
– Ой, горе, ой, беда! – заголосила горничная, да так неожиданно, что Сева выбежал из своего укрытия и заглянул в комнату.
Теперь, крестясь и причитая, лбом об пол бились двое.
– Да не виноваты, вы, барышня, меня грех попутал! – наконец произнесла девушка и опустила голову. – Притравила я Василия-то Никифоровича. Как есть притравила.
Неля вскочила и закричала, прикрыв рот ладонями.
Сева, так и не замечаемый ими, вцепился в косяк двери, чтобы не упасть. Костяшки его пальцев побелели.
– Назарка вчера грибы принес, а на кухне-то полутёмно, не заметила, грех мой, что поганый в куче общей был. Ел Василий Никифорович вечером, вы не захотели. Я сама тоже не ела, лахудра, собачке дала остатки. А собачка-то и сдохла на месте. А Василий Никифорович с гимназии не вернулся.
Горничная залилась слезами.
– Теперь знаете, кто дедушку вашего сгубил, теперь сдадите меня, мабуть...
Сева слушал, затаив дыхание. Неля бросилась к горничной и обняла ее.
– Маруся... Бедная!..
Боясь дышать, Сева вернулся в прихожую и вышел из квартиры. На площадке он столкнулся с несколькими затянутыми в черный креп дамами. От их официально-скорбных лиц веяло холодом и казенщиной.
Орлов остановился. А что, если… Мысль, которая пришла к Севе в этот миг, была настолько простой и ясной, что он невольно улыбнулся – впервые после смерти Гималайского.
***
С высокого крыльца собора Севе видна мать Манефа. Она неподвижно стоит у маленькой колокольни. Манефа «с родинкой». Неля почему-то знает, что среди сестер Княгининого монастыря есть еще Манефа «кривенькая» и обе несут послушание в трапезной.
Неля, Неля… Как много он думает о ней в последнее время!
Слегка вибрирует воздух. Он густ от замершего секунду назад звона и шороха голубиных крыльев.
А вот и его синеглазка – последней выходит из собора. Рядом маман и Лева.
Мать Манефа тут же превращается в черную ласковую птицу. Ветер играет полами монашеской мантии, а птица клюет в плечики маман и Нелю.
– Христос Воскресе, дорогая мать Манефочка! – Неля с тревогой окидывает инокиню глазами. – Похудела... Запостилась совсем...
– А кому ж поститься, матушка, как не мне, – вздыхает Манефа и тень проходит по ее лицу. – Летом изволите на дачу?
– Да, все, кроме Севы, на хутор поедем. А ему в университет поступать, на медицинский... – Неля не глядит на Севу, но ее ресницы дрожат.
– Бог в помощь!
– А Лева сказал, что после гимназии поступит в цирк, – вдруг добавляет Неля и смеется.
Мать Манефа крестится и качает головой.
На колокольне вновь звонят, голуби пугливой стаей облетают соборную площадь.
«Вита брэвис» – выплывает откуда-то в замученной подготовкой к латинскому экзамену голове Севы. – Жизнь коротка? Ах, нет же… Нет!